Несколько наших «товарищей» уже собралось там опять. Любезный комендант потчевал их глинтвейном. Начались опять толки о том, продолжает ли спать Тропман, и что он должен чувствовать, и достигает ли до него шум толпы, несмотря на отдаление его каморки от улицы и т. д. Комендант показал нам целую груду писем, адресованных на его, Тропманово, имя; — он, по уверению коменданта, не желал читать их. Большая часть из них оказывалась плоскими шутками, мистификацией; но были также и серьезные, в которых его заклинали покаяться и во всем сознаться; один методистский пастор прислал целое богословское рассуждение на двадцати страницах; были и дамские записочки: в некоторых из них находились даже цветы — маргаритки, иммортели. Комендант сказал нам, что Тропман попытался-было испросить у тюремного аптекаря яду и написал ему об этом письмо, которое тот, разумеется, тотчас представил по принадлежности. Мне сдавалось, что наш почтенный хозяин не мог себе хорошенько растолковать, с какой стати мы принимали участие в таком — по его понятию — злом и гадком животном, каков был Тропман, — и чуть ли не приписывал наше любопытство праздности светских, статских людей, «рябчиков». Побеседовавши немного, мы начали расползаться — кто куда. В течение всей этой ночи, мы скитались, по французскому выражению, как преступные души, «comme des ames en peine»; входили в комнаты, садились рядышком на стульях залы, осведомлялись о Тропмане, взглядывали на часы, зевали, опять спускались по лестнице на двор, на улицу, возвращались, садились опять… Иные рассказывали тогда анекдоты пикантного свойства, перекидывались мелкими личными известиями, слегка рассуждали о политике, о театре, об убийстве Нуара; иные пытались шутить, острить; но уж очень плохо это у них выходило — и вызывало какой-то неприятный, тотчас обрывавшийся смех, какое-то фальшивое одобрение. Я отыскал крошечный диванчик в первой комнате, и кое-как улегшись на нем, старался уснуть и, разумеется, не уснул, даже не задремал ни на одно мгновение. — Гул толпы становился все сильнее, все гуще и непрерывней. К трем часам утра, по словам г. Клода, который входил, садился на стул, засыпал тотчас и опять исчезал, вызванный кем-нибудь из своих подчиненных, — уже набралось более двадцати пяти тысяч людей. Гул этот поражал меня сходством с отдаленным ревом морского прибоя: такое же нескончаемое Вагнеровское crescendo, не возвышающееся постоянно, а с огромными разливами и колыханьями; острые ноты женских и детских голосов взвивались как тонкие брызги над этим громадным гуденьем; грубая мощь стихийной силы сказывалась в нем. Притихнет на мгновенье, словно само в себя уйдет и уляжется, и вот, опять загомонило, и растет и вздувается, и вот-вот ударит, как бы все сорвать хочет — и опять назад, и утихает, и опять растет — и нет ему конца… И что такое выражает этот шум? думалось мне… Нетерпение, радость, злобу?.. Нет! никакому отдельному, никакому человеческому чувству не служит он отголоском… Это, просто, шум и гам стихии.
К трем часам утра я, быть-может, в десятый раз вышел на улицу. Гильотина была готова. Смутно и более странно, нежели страшно, рисовались на темном небе ее два, на 3/4 аршина друг от друга отстоявшие столба, с косой линией соединявшего их лезвия. Я почему-то воображал, что эти столбы должны отстоять гораздо дальше друг от дружки; эта их близость придавала всей машине какую-то зловещую стройность — стройность длинной, внимательно вытянутой, как у лебедя, шеи. Чувство отвращения возбуждал большой плетеный кузов, в роде чемодана, темно-красного цвета. Я знал, что палачи в этот кузов бросят теплый, еще содрогающийся труп и отрубленную голову… Незадолго перед тем прибывшие конные муниципалы (garde municipale) расположились широким полукругом перед фасадом тюрьмы; лошади изредка фыркали, грызли мундштуки и мотали головами; у каждой между передними ногами белели на мостовой крупные капли пены. Всадники сумрачно дремали под своими медвежьими шапками, надвинутыми на самые глаза. Линии солдат, пересекавших площадь и удерживавших толпу, отступили еще дальше: пустого пространства перед тюрьмою было уже не двести, а целых триста шагов. Я подошел к одной из этих линий и долго смотрел на теснившийся за нею народ: он кричал именно стихийно, т. е. бессмысленно. Памятна мне фигура одного блузника, молодого малого лет двадцати: он стоял потупившись и ухмыляясь, словно размышлял о чем-то забавном, и вдруг вскидывал голову, разевал рот и кричал, кричал протяжно, без слов, а там опять лицо его склонялось, и он опять ухмылялся. Что происходило в этом человеке? Зачем он обрекал себя на мучительно-бессонную ночь, на почти восьмичасовую неподвижность? Слух мой не уловлял отдельных речей; лишь изредка пробивался сквозь непрестанный гам пронзительный возглас спекулянта-разносчика, продававшего брошюру о Тропмане, об его жизни, его казни и даже «о последних его словах»… или опять где-то далеко заспорят, загогочут безобразно, женщины запищат… Марсельезу в этот раз я услышал — но ее пели всего пять, шесть человек, и то с перерывами. Марсельеза получает свое значение, когда ее поют тысячи. A bas Pierre Bonaparte! гаркнул крепкий голос... У... у... а... а... забушевало вокруг него. Крики в одном месте внезапно приняли мерный ритм польки: раз-раз-раз! раз-раз-раз! на известный мотив: des lampions!— Тяжким духом, кислым паром несло от толпы: много вина было выпито всеми этими телами; много было тут пьяных. Недаром кабачки рдели красными точками на общем фоне картины. Ночь из тусклой стала темною; небо совсем нахмурилось и почернело. На редких, неясными призраками подымавшихся деревьях виднелись небольшие массы: это уличные мальчишки взобрались туда, и свистали и верещали как птицы, сидя промеж сучьев. Один из них свалился и, говорят, даже на смерть убился, переломил себе спину, но возбудил лишь хохот, и то не надолго.
Возвращаясь на свою квартиру и проходя мимо гильотины, я увидел на ее площадке палача, окруженного кучкой любопытных; он для них делал «пример» или репетицию: валил стоячую на шалнере доску, к которой пристегивается преступник, и которая, падая, приходится концом своим прямо в полукруглое отверстие между столбами; спускал топор, который тяжко и гладко стремился вниз, с глухим и торопливым рокотанием и т. п. Я не стал смотреть на эту репетицию, т. е. не взобрался на гильотину: чувство какого-то моего, мне неизвестного, прегрешения, тайного стыда, во мне постоянно усиливалось… Быть-может, этому чувству должен я приписать то, что лошади, запряженные в фуры и спокойно жевавшие в торбах овес перед воротами тюрьмы, показались мне единственно невинными существами среди всех нас.
Опять я забился на свой диванчик, и опять стал прислушиваться к шуму морского прилива…