— Так ты бы ему лучше прямо так и изъяснила, что: «люблю и женись!»
— И вот, представьте же себе, что я уже до этой низости дошла, что и изъяснилась.
— И что же он — возвеличился?
— Нимало, а только пожал мне руку и говорит:
«Раиса Игнатьевна, вы на этот счет ошибаетесь!» Меня даже в истерику и в слезы бросило, и я говорю: «Нет, я вас люблю и весь капитал вам отдам». А он…
Аичка вдруг всхлипнула и заплакала.
— Полно, полно, приятненькая, убиваться! — попросила ее Марья Мартыновна.
— Не гладьте меня, я не люблю! — скапризничала Аичка.
— Ну, хорошо, хорошо, я не буду. Что же он тебе сказал?
— Не верит, дурак.
Послышались опять слезы.
— Ну, значит, он или бесчувственный, или беспонятный, — решила Марья Мартыновна.
— Нет, он не бесчувственный и даже очень понятный; а он говорят: «Вы в ваших чувствах ошибаетесь — это вы мою презренную плоть любите и хотите со мною своих свиней попасти, а самого меня вы не любите и не можете меня полюбить, потому что мы с вами несогласных мыслей и на разных хозяев работаем; а я хочу работать своему хозяину, а свиней с вами пасти не желаю».
— Что же это такое?.. И к чему это?.. Каких свиней пасти и на каких разных хозяев работать? — протянула недоуменно Марья Мартыновна.
— А вот в том и дело, что если не понимаете, то и не спорьте! — дрожащим от гнева голосом откликнулась Аичка и через минуту еще сердитее добавила: — По-ихнему, любовью утешаться — это значит «свиней пасти».
— Тьфу!
Мартыновна громко плюнула и вскрикнула:
— Свиньи! Ей-богу, они сами свиньи!
— Да, — отвечала Аичка, — и он еще хуже говорил… Он ответит…
— За что, приятная, за что? Что он еще… чем тебя оскорбил?
— Он меня ужасно оскорбил… он сказал, что я не христианка, что со мною христианину жить нельзя и нельзя детей в христианстве воспитывать…
— Ах, за это ответит!
— Да, я ему это и сказала: «Я говею и сообщаюсь, а вы никогда… Кто, из нас — христианин?»
— Он ответит.
— А я своего характера не переломлю!
— И не ломай! Что их еще: баловать!
— Я ему сказала, что я ожесточусь, и лучше кому захочу, тому все богатство и отдам, но только я по-своему отдам, а не по-ихнему.
— Вот я теперь тебя и поняла… зачем ты сюда приехала! Конечно, тебя тут на руках носить будут!
— Очень мне нужно их ношенье! Но только вы ничего и не поняли!
— Нет, ты теперь проговорилась.
— Ни капли я не проговорилась. Я просто буду пробовать: верно ли это, что здесь можно умолить, чтоб в нем сердце затомилось и все стало — как я хочу.
Но Марья Мартыновна на этом Аичку перебила.
— Ангел мой! — воскликнула она живо, — здесь умолить можно все; здешнее место — все равно что гора Фавор, но только должно тебе знать, что бог ведь — на зло молящему не помогает!
Аичка совсем рассердилась.
— Что вы за глупости говорите! — вскричала она, — какое же здесь «на зло молящее», когда я хочу его от бессемейного одиночества в закон брака привесть и потом так сделать, чтобы он любил непременно все то, что все люди любят.
— Да, то есть чтобы он не косоротился бы к простоте, а искал бы себе прямо не одно душеполезное, но и телополезное?
— Вот и только!
— Да, если только в этом, то это, конечно, благословенный закон супружества, и в таком случае бог тебе наверно поможет!
— Да, а вы, пожалуйста, теперь уж дальше замолчите, потому что скоро будет рассвет, и я очень расстроилась и буду бледная.
Шехерезада умолила. Соседки больше ничего не говорили и, может быть, уснули; последовав их благоразумному примеру, заснул перед утром немножко и я, — но потом вскоре снова проснулся, оставил на столе деньги за свою «ажидацию» и уехал из Рима, не видав самого папы…
А поездка эта все-таки принесла мне пользу: мне стало веселее. Я как будто побогател впечатлениями, — и теперь, когда мне случается возвращаться ночью по купеческим улицам и видеть теплящиеся в их домах разноцветные лампады, я уже не воображаю себе там одних бесстыжих притворщиц или робких и безнадежных плакс «темного царства», а мне сдается, будто там уже дышит бодрый дух Клавдиньки, дающий ресурс к жизни во всяком положении, в котором высшей воле угодно усовершать в борьбе со тьмою все рожденное от света.