А я ей все по порядку рассказываю: хвалю его, знаешь, ей, как ни быть лучше: хотя, говорю, и в летах, но мужчина видный, полный, белье, говорю, тонкое носит, в очках, сказываю, золотых; а она вся так и трясется.
«Нечего,— говорю,— мой друг, тебе его бояться: может быть, для кого-нибудь другого он там по чину своему да по должности пускай и страшен, а твое,— говорю,— дело при нем будет совсем особливое; еще ручки, ножки свои его целовать заставь. Им,— говорю,— одна дамка-полячка (я таки ее с ним еще и познакомила) как хотела помыкала и амантов,— говорю,— имела, а он им еще и отличные какие места подавал, все будто заместо своих братьев она ему их выдавала. Положись на мое слово и ничуть его не опасайся, потому что я его отлично знаю. Эта полячка, бывало, даже руку на него поднимала: сделает, бывало, истерику, да мах его рукою по очкам; только стеклышки зазвенят. А твое воспитание ничуть не ниже. А вот,— говорю,— тебе от него пока что и презентик»,— вынула кружева да перед ней и положила.
Прихожу опять вечером домой, смотрю — она сидит, чулок себе штопает, а глаза такие заплаканные; гляжу, и кружева мои на том же месте, где я их положила.
«Прибрать бы,— говорю,— тебе их надо; вон хоть в комоду,— говорю,— мою что ли бы положила; это вещь дорогая».
«На что,— говорит,— они мне?»
«А не нравятся, так я тебе за них десять рублей деньги ворочу».
«Как хотите»,— говорит. Взяла я эти кружева, смотрю, что все целы,— свернула их как должно, и так, не мерявши, в свой саквояж и положила.
«Вот,— говорю,— что ты мне за платье должна — я с тебя лишнего не хочу,— положим за него хоть семь рублей, да за полсапожки три целковых, вот,— говорю,— и будем квиту, а остальное там, как сочтемся».
«Хорошо»,— говорит,— а сама опять плакать.
«Плакать-то теперь бы,— говорю,— не следовало».
А она мне отвечает:
«Дайте,— говорит,— мне, пожалуйста, мои последние слезы выплакать. Что вы,— говорит,— беспокоитесь?— не бойтесь, понравлюсь!»
«Что ж,— говорю,— ты, матушка, за мое же добро да на меня же фыркаешь? Тоже,— говорю,— новости: у Фили пили, да Филю ж и били!»
Взяла да и говорить с ней перестала.
Прошел четверг, я с ней не говорила. В пятницу напилась чаю, выхожу и говорю: «Изволь же,— говорю,— сударыня, быть готова: он нынче приедет».
Она как вскочит: «Как нынче! как нынче!»
«А так,— говорю,— чай, сказано тебе было, что он обещался в пятницу, а вчера, я думаю, был четверг».
«Голубушка,— говорит,— Домна Платоновна!» — пальцы себе кусает, да бух мне в ноги.
«Что ты,— говорю,— сумасшедшая? Что ты?»
«Спасите!»
«От чего,— говорю,— от чего тебя спасать-то?»
«Защитите! Пожалейте!»
«Да что ты,— говорю,— блажишь? Не сама ли же,— говорю,— ты просила?»
А она опять берет себя руками за щеки да вопит: «Душечка, душечка, пусть завтра, пусть,— говорит,— хоть послезавтра!»
Ну, вижу, нечего ее, дуру, слушать, хлопнула дверью и ушла. Приедет, думаю, он сюда — сами поладят. Не одну уж такую-то я видела: все они попервоначалу благи бывают. Что ты на меня так смотришь? Это, поверь, я правду говорю: все так-то убиваются.
— Продолжайте,— говорю,— Домна Платоновна.
— Что ж, ты думаешь, она, поганка, сделала?
— А кто ее знает, что ее черт угораздил сделать!— сорвалось у меня со злости.
— Уж именно правда твоя, что черт ее угораздил,— отвечала с похвалою моей прозорливости Домна Платоновна.— Этакого человека, этакую вельможу, она, шельмовка этакая, и в двери не пустила!.. Стучал-стучал, звонил-звонил — она тебе хоть бы ему голос какой подала. Вот ведь какая хитростная — на что отважилась! Сидит запершись, словно ее и духу там нет. Захожу я вечерком к нему — сейчас меня впустили — и спрашиваю: «Ну что,— говорю,— обманула я вас, ваше превосходительство?» — а он туча-тучей. Рассказывает мне все, как он был и как ни с чем назад пошел.
«Этак,— говорит,— Домна Платоновна, любезная моя, с порядочными людьми не поступают».
«Батюшка,— говорю,— да как это можно! верно,— говорю,— она куда на минутую выходила или что такое — не слыхала»,— ну, а сама себе думаю: «Ах ты, варварка! ах ты, злодейка этакая! страмовщица ты!»
«Пожалуйте,— прошу его,— ваше превосходительство, завтра — верно вам ручаюсь, что все будет как должно».
Да ушедши-то от него домой, да бегом, да бегом. Прибегаю, кричу:
«Варварка! варварка! что ж ты это, варварка, со мной наделала? С каким ты меня человеком, может быть, расстроила? Ведь ты,— говорю,— сама со всей твоей родней-то да и с целой губернией-то с вашей и сапога его одного отоптанного не стоишь! Он,— говорю,— в прах и в пепел всех вас и все начальство-то ваше истереть одной ногой может. Чего ж ты, бездельница этакая, модничаешь? Даром я, что ли, тебя кормлю? Я бедная женщина; я на твоих же глазах день и ночь постоянно отягощаюсь; я на твоих же глазах веду самую прекратительную жизнь, да еще ты,— говорю,— щелчок ты этакой, нахлебница навязалась!»