— Уважают его как-то исстари, когда еще он на проповедь ездил в прежнее время.
— Да каков он был в то, в прежнее-то время?
— Прежде самый успешный миссионер был и множество людей обращал.
— Что же ему такое сделалось? отчего он бросил эту деятельность?
— Понять нельзя, владыко; вдруг ему что-то приключилось: вернулся из степей, принес в алтарь мирницу и дароносицу и говорит: «Ставлю и не возьму опять, доколе не придет час».
— Какой же ему нужен час? что он под сим разумеет?
— Не знаю, владыко.
— Да неужто же вы у него никто этого не добивались? О, роде лукавый, доколе живу с вами и терплю вас? Как вас это ничто, дела касающееся, не интересует? Попомните себе, что если тех, кои ни горячи, ни холодны, господь обещал изблевать с уст своих, то чего удостоитесь вы, совершенно холодные?
Но мой экклезиарх оправдывается:
— Всячески,— говорит,— владыко, мы у него любопытствовали, но он одно отвечает: «Нет, говорит, детушки, это дело не шутка,— это страшное... я на это смотреть не могу».
А что такое страшное, на это экклезиарх не мог мне ничего обстоятельного ответить, а сказал только, что «полагаем-де так, что отцу Кириаку при проповеди какое-либо откровение было». Меня это рассердило. Признаюсь вам, я недолюбливаю этот ассортимент «слывущих», которые вживе чудеса творят и непосредственными откровениями хвалятся, и причины имею их недолюбливать. А потому я сейчас же потребовал этого строптивого Кириака к себе и, не довольствуясь тем, что уже достаточно слыл грозным и лютым, взял да еще принасупился: был готов опалить его гневом, как только покажется. Но пришел к моим очам монашек такой маленький, такой тихий, что не на кого и взоров метать; одет в облинялой коленкоровой ряске, клобук толстым сукном покрыт, собой черненький, востролиценький, а входит бодро, без всякого подобострастия, и первый меня приветствует:
— Здравствуй, владыко!
Я не отвечаю на его приветствие, а начинаю сурово:
— Ты что это здесь чудишь, приятель?
— Как,— говорит,— владыко? Прости, будь милостив: я маленько на ухо туг — не все дослышал.
Я еще погромче повторил.
— Теперь, мол, понял?
— Нет,— отвечает,— ничего не понял.
— А почему ты с проповедью идти не хочешь и крестить инородцев избегаешь?
— Я,— говорит,— владыко, ездил и крестил, пока опыта не имел.
— Да, мол, а опыт получивши, и перестал?
— Перестал.
— Что же сему за причина? Вздохнул и отвечает:
— В сердце моем сия причина, владыко, и сердцеведец ее видит, что велика она и мне. немощному, непосильна... Не могу!
И с сим в ноги мне поклонился.
Я его поднял и говорю:
— Ты мне не кланяйся, а объясни: что ты, откровение, что ли, какое получил или с самим богом беседовал?
Он с кроткою укоризною отвечает:
— Не смейся, владыко; я не Моисей, божий избранник, чтобы мне с богом беседовать; тебе грех так думать.
Я устыдился своего пыла и смягчился, и говорю ему:
— Так что же? за чем дело?
— А за тем, видно, и дело,— отвечает,— что я не Моисей, что я, владыко, робок и свою силу-меру знаю: из Египта-то языческого я вывесть — выведу, а Чермного моря не рассеку и из степи не выведу, и воздвигну простые сердца на ропот к преобиде духа святого.
Видя этакую образность в его живой речи, я было заключил, что он, вероятно, сам из раскольников, и спрашиваю:
— Да ты сам-то каким чудом в единение с церковью приведен?
— Я,— отвечает,— в единении с нею с моего младенчества и пребуду в нем даже до гроба.