Я решительно отказываюсь от описания моих терзаний в течение вечера, последовавшего за этим несчастным поединком. Моё самолюбие страдало неизъяснимо. Не совесть меня мучила: сознание моей глупости меня уничтожало. «Я, я сам нанёс себе последний, окончательный удар! — твердил я, ходя большими шагами по комнате. — Князь, раненный мною и простивший меня… да, Лиза теперь его. Теперь уже ничего её не может спасти, удержать на краю пропасти». Я очень хорошо знал, что наш поединок не мог остаться в тайне, несмотря на слова князя; во всяком случае для Лизы он не мог остаться тайной. «Князь не так глуп, — шептал я с бешенством, — чтобы не воспользоваться…» А между тем я ошибался: о поединке и о настоящей его причине узнал весь город, — на другой же день, конечно; но проболтался не князь, напротив; когда он, с повязанной головой и с наперёд сочинённым предлогом явился перед Лизой, она уже всё знала… Бизьменков ли выдал меня, другими ли путями дошло до ней это известие, не могу сказать. Да и, наконец, разве в небольшом городе возможно что-нибудь скрыть? Можете себе представить, как Лиза его приняла, как всё семейство Ожогиных его приняло! Что же до меня касается, то я внезапно стал предметом общего негодования, омерзения, извергом, сумасбродным ревнивцем и людоедом. Мои немногие знакомые от меня отказались, как от прокажённого. Городские власти немедленно обратились к князю с предложением примерно и строго наказать меня; одни настоятельные и неотступные просьбы самого князя отвратили бедствие, грозившее моей голове. Этому человеку суждено было всячески меня уничтожить. Он своим великодушием прихлопнул меня как гробовою крышей. Нечего и говорить, что дом Ожогиных тотчас же закрылся для меня. Кирилла Матвеич возвратил мне даже простой карандаш, позабытый у него мною. По-настоящему ему-то именно и не следовало на меня сердиться. Моя, как выражались в городе, «сумасбродная» ревность определила, уяснила, так сказать, отношения князя к Лизе. На него и сами старики Ожогины, и прочие обыватели стали глядеть почти как на жениха. В сущности, это ему не совсем должно было быть приятно; но Лиза ему очень нравилась; притом он ещё тогда не достиг своих целей… Со всею ловкостью умного и светского человека приспособился он к новому своему положению, тотчас вошёл, как говорится, в дух своей новой роли…
Но я!.. Я на свой счёт, на счёт своей будущности, махнул тогда рукой. Когда страдания доходят до того, что заставляют всю нашу внутренность трещать и кряхтеть, как перегруженную телегу, им бы следовало перестать быть смешными… но нет! смех не только сопровождает слёзы до конца, до истощения, до невозможности проливать их более — где! он ещё звенит и раздаётся там, где язык немеет и замирает сама жалоба… И потому, во-первых, так как я не намерен даже самому себе казаться смешным, а во-вторых, так как я устал ужасно, то и откладываю продолжение и, если бог даст, окончание своего рассказа до следующего дня…
29 марта. Лёгкий мороз; вчера была оттепель
Вчера я не был в силах продолжать мой дневник: я, как Поприщин, большею частью лежал на постели и беседовал с Терентьевной. Вот ещё женщина! Шестьдесят лет тому назад она потеряла своего первого жениха от чумы, всех детей своих пережила, сама непростительно стара, пьёт чай, сколько душе угодно, сыта, одета тепло; а о чём, вы думаете, она вчера целый день мне говорила? Другой, уже вовсе ощипанной старухе я велел дать на жилет (она носит нагрудники в виде жилета) воротник ветхой ливреи, до половины съеденный молью… так вот отчего не ей? «А кажется, я няня ваша… 0-ох, батюшка вы мой, грешно вам… А уж я-то вас, кажись, на что холила!..» и т. д. Безжалостная старуха совершенно заездила меня своими упрёками… Но возвратимся к рассказу.