Целый день прошел в несказанной тревоге. Погода была жаркая, душная… Я не сходил с Итальянского бульвара, запруженного всякого сорта людьми. — Распространялись самые невероятные слухи, беспрестанно сменяясь другими, еще более фантастическими. К ночи одно стало несомненным: почти целая половина Парижа находилась во власти инсургентов. Баррикады возникали повсюду — особенно по ту сторону Сены; войска занимали стратегические пункты: готовился бой не на живот, а на смерть.- На следующий день, с раннего утра, вид бульвара — вообще внешний вид Парижа, не занятого инсургентами, — изменился, как по манию волшебного жезла. Вышел приказ начальника парижской армии, Кавеньяка, запрещающий всякого рода движение, циркуляцию по улицам. — Национальные гвардейцы, парижские и провинциальные, выстроенные по тротуарам, караулили дома, в которых квартировали; регулярные войска, подвижная национальная гвардия (garde mobile) дрались; иностранцы, женщины, дети, больные сидели по домам, в которых все окна должны были быть раскрыты настежь, для предупреждения засады. Улицы мгновенно вымерли. Лишь изредка прокатит почтовый омнибус или карета медика, беспрестанно останавливаемая часовыми, которым он показывает пропускной билет; или с грубым грохотом и гулом проедет батарея, направляясь к месту битвы, пройдет отряд солдат, проскачет адъютант или ординарец. Наступило страшное, мучительное время; кто его не пережил, тот не может составить себе о нем точного понятия. — Французам, конечно, было жутко: они могли думать, что их родина, что все общество разрушается и падает в прах; но тоска иностранца, осужденного на невольное бездействие, была если не ужаснее, то уже наверно томительнее их негодования, их отчаяния. — Жара знойная; выйти нельзя; в раскрытые окна беспрестанно льется жгучая струя; солнце слепит; всякое занятие, чтение, писание немыслимо… Пять раз, десять раз в минуту раздаются пушечные выстрелы; иногда доносится ружейный треск, смутный гам битвы… По улицам хоть шар покати; раскаленные камни мостовой желтеют, раскаленный воздух струится под лучами солнца; вдоль тротуаров тянутся смущенные лица, неподвижные фигуры национальных гвардейцев — и ни одного обычного жизненного звука! Просторно вокруг, пусто — а чувствуешь себя стесненным, как в могиле или в тюрьме. — С двенадцати часов новые зрелища: появляются носилки с ранеными, с убитыми… Вот проносят человека с седыми волосами, с лицом белым как подушка, на которой оно лежит; — это смертельно раненый депутат Шарбоннель… Головы безмолвно обнажаются перед ним — но он не видит этих знаков скорбного уважения: его глаза закрыты. Вот идет куча пленных; их ведут гардмобили, все молодые ребята, почти мальчики; на них сначала плохо надеялись, но они дрались как львы… Некоторые несут на штыках окровавленные кэпи своих убитых товарищей — или цветы, брошенные им женщинами из окон. — «Vive la republique!» кричат с обеих сторон бульвара национальные гвардейцы, как-то дико и уныло протягивая последний слог — «Vive la mobi-i-ile!» Пленные идут, не поднимая глаз и прижимаясь друг к другу, как овцы: нестройная толпа, мрачные лица, многие в лохмотьях, без шапок; у иных руки связаны. А канонада не умолкает. Тяжелое, однообразное бухание так и стоит в вышине: оно повисло над городом вместе с чадом и гарью зноя… Под вечер, из моей комнаты, в четвертом этаже, слышится нечто новое: к этому буханию присоединяются другие, резкие, гораздо более близкие, непродолжительные и как бы веерообразные залпы… Это, сказывают, расстреливают инсургентов по мэриям (mairies).
И так часы за часами, часы за часами… Невозможно спать даже ночью. Попытаешься выйти на бульвар, пройти хоть до первой улицы, чтобы узнать что-нибудь, или так — чтобы освежиться немного… Сейчас тебя останавливают, спрашивают: кто ты, откуда, где живешь, зачем не в мундире? И узнав, что ты иностранец, подозрительно тебя оглядывают, повелительно отсылают домой. А раз, так даже один национальный гвардеец из провинции (они были самые рьяные) — непременно хотел арестовать меня — потому что на мне была утренняя куртка. «Вы ее надели для того, чтобы удобнее сойтись (pactiser) с бунтовщиками!» — кричал он, как исступленный. — «Кто вас знает, вы, может быть, русский агент — и у вас в карманах золото, предназначенное к тому, чтобы давать пищу нашим междоусобицам (pour fomenter nos troubles!)». Я предложил ему осмотреть мои карманы… но это еще более его рассердило. Русское золото, русские агенты всюду мерещились тогда, вместе с многими другими небывальщинами и нелепостями, всем этим возбужденным, сбитым с толку, потерянным головам… Повторяю: страшное, томительное было время!
В такой, можно сказать, пытке прошли три дня; наступил четвертый (26 июня). Новости с места сражения доходили до нас довольно быстро, передаваясь от одного лица к другому вдоль тротуаров. Так, например, мы уже знали, что Пантеон взят, что весь левый берег Сены во власти войска, что генерал Бреа расстрелян инсургентами, что архиепископ Аффр на смерть ранен, что держится еще одно предместье Святого Антония. Помнится, мы читали прокламацию Кавеньяка, взывавшего в последний раз к чувству патриотизма, не исчезающему даже в самых ожесточенных сердцах… Ординарец, гусарский офицер, внезапно проскакал вдоль бульвара и, образовав пальцами правой руки кружок величиной с яблоко, закричал: «вот какими пулями они в нас стреляют!..»
В том же доме, где я квартировал, и на той же лестнице, жил известный немецкий поэт Г., с которым я был знаком: я часто заходил к нему, чтоб хотя несколько отвести душу… уйти от самого себя, от ноющей тоски бездействия и одиночества.
Вот, я сижу у него 26 июня утром, — он только что позавтракал… Вдруг входит гарсон с перетревоженным лицом.
— Что такое?
— Вас, мсьё Г., какая-то блуза спрашивает!
— Блуза? Какая блуза?
— Человек в блузе, работник, старик, спрашивает гражданина (le citoyen) Г-гa? Прикажете его принять?
Г. переглянулся со мною. — Примите, — сказал он наконец.
Гарсон удалился, повторяя, как бы про себя: «человек… в блузе!!» Он ужасался; а давно ли, вскоре после февральских дней, блуза считалась самым модным, приличным и безопасным костюмом? Давно ли я, на одном даровом представлении в Theatre Français, предназначенном для народа, видел, своими глазами видел множество самых изысканных щеголей так называемого бомонда, облекшихся в белые и синие блузы, из-под которых странно выглядывали их накрахмаленные воротнички и жабо? Но другие времена — другие нравы; в эпоху июньской битвы блуза в Париже сделалась знаком отвержения, печатью Каина, вызывала чувство ужаса и злобы..
Гарсон возвратился — и с немотствующим содроганьем пропустил вперед себя человека, шедшего по его следам, действительно одетого в блузу, истрепанную, замаранную блузу. Панталоны этого человека, башмаки его были тоже запачканы и в заплатах, шею обвертывала красная тряпка — а голову покрывала шапка… шапка черно-седых, спутанных, нависших на самые брови волос. Из-под этой шапки выделялся длинный нос с горбинкой, выглядывали маленькие, старчески-воспаленные и тусклые глаза. Впалые щеки, морщины по всему лицу, глубокие как рубцы, широкий, скривленный рот, небритая борода, красные, грязные руки и та особая сутулина спинного хребта, в которой сказывается гнет продолжительной, сверхсильной работы… Не было сомнения: перед нами стоял один из тех многочисленных тружеников, голодных и темных, которыми так изобилуют низменные слои цивилизованных обществ.
— Кто здесь гражданин Г.? — спросил он сиплым голосом.
— Я Г., — отвечал немецкий поэт, не без некоторого смущенья.
— Вы ждете вашего сына вместе с бонной — из Берлина?
— Да, действительно… Почему вы знаете? Он должен был четвертого дня выехать… но я полагал…
— Ваш мальчик приехал вчера; но так как станция железной дороги в Сен-Дени в руках у наших — (при этом слове гарсон чуть не подпрыгнул от испуга) и сюда его послать было невозможно, то его отвели к одной из наших женщин — вот, тут, на бумажке, ею адрес написан — а мне наши сказали, чтоб я пришел к вам — дабы вы не беспокоились. И бонна его с ним; помещение хорошее — кормить их будут обоих. И опасности нет. Когда все покончится — вы его возьмите — вот, по этой бумажке. Прощайте, гражданин.
Старик пошел было к двери…
— Постойте, постойте!- возопил Г., — не уходите! Старик остановился — но не повернулся к нам лицом