«Страсти-мордасти»
ОСТОРОЖНО
Т-во Н. Р. и К°
Подоконник квадратного окна был на уровне плеча мальчика. По стене в несколько линий тянулись узенькие полочки, на них лежали стопки папиросных и спичечных коробок. Рядом с ящиком, в котором сидел мальчуган, помещался еще ящик, накрытый желтой соломенной бумагой и, видимо, служивший столом. Закинув смешные и жалкие руки за шею, мальчик смотрел вверх в темные стекла окна. Раздев женщину, я бросил ее мокрое платье на печь, вымыл руки в углу, из глиняного рукомойника, и, вытирая их платком, сказал ребенку: Ну, прощай! Он поглядел на меня и спросил немножко шепеляво: Теперь гасить лампу? Как хочешь. А ты уходишь, не ляжешь? Он протянул ручонку, указывая на мать: С ней. Зачем? спросил я глупо и удивленно. Сам знаешь, сказал он страшно просто и, потянувшись, прибавил: Все ложатся. Сконфуженный, я оглянулся: вправо от меня чело уродливой печки, на шестке грязная посуда, в углу за ящиком куски смоленого каната, куча нащипанной пакли, поленья дров, щепки и коромысло. У моих ног вытянулось и храпит желтое тело. Можно посидеть с тобой? спросил я мальчика. Он, глядя на меня исподлобья, ответил: Она ведь до утра уж не проснется. Да мне ее не надо. Присев на корточки к его ящику, я рассказал, как встретил мать, стараясь говорить шутливо: Села в грязь, гребет руками, как веслами, и поет... Он кивнул головою, улыбаясь бледненькой улыбкой, почесывая узенькую грудь. Пьяная потому что. Она и тверезая любит баловаться. Как маленькая все равно... Теперь я рассмотрел его глаза, они действительно мохнаты, ресницы их удивительно длинны, да и на веках густо росли волосики, красиво изогнутые. Синеватые тени лежали под глазами, усиливая бледность бескровной кожи, высокий лоб, с морщинкой над переносьем, покрывала растрепанная шапка курчавых, рыжеватых волос. Неописуемо выражение его глаз внимательных и спокойных, я с трудом выносил этот странный, нечеловечий взгляд. У тебя что с ногами-то? Он завозился, высвободил из тряпья сухую ногу, похожую на кочережку, приподнял ее рукою и положил на край ящика. Вот какие ноги. Обе такие, сроду. Не ходят, не живут, а так себе... А что это в коробочках? Зверильница, ответил он, взял ногу рукою, точно палку, сунул ее в тряпки на дно ящика и ясно, дружески улыбаясь, предложил: Хочешь покажу? Ну, так садись хорошенько. Ты эдакого еще и не видал никогда. Ловко действуя тонкими, непомерно длинными руками, он приподнялся на полкорпуса и стал снимать коробки с полок, подавая мне одну за другой. Гляди, не открывай, а то убегут! Прислони к уху, послушай. Что? Шевелится кто-то... Ага! Это паучишка там сидит, подлец! Его зовут Барабанщик. Хитрый!.. Чудесные глаза ласково оживились, на синеньком личике играла улыбка. Быстро действуя ловкими руками, он снимал коробки с полок, прикладывал их к своему уху, потом к моему и оживленно рассказывал: А тут таракашка Анисим, хвастун, вроде солдата. Это муха, Чиновница, сволочь, каких больше нет. Целый день жужжит, всех ругает, мамку даже за волосы таскала. Не муха, а чиновница, которая на улицу окнами живет, муха только похожая. А это черный таракан, большущий, Хозяин; он ничего, только пьяница и бесстыдник. Напьется и ползает по двору, голый, мохнатый, как черная собака. Здесь жук, дядя Никодим, я его на дворе сцапал, он странник, из жуликов которые; будто на церковь собирает; мамка зовет его Дешевый; он тоже любовник ей. У нее любовников сколько хочешь, как мух, даром что безносая. Она тебя не бьет? Она-то? Вот еще! Она без меня жить не может. Она ведь добрая, только пьяница, ну, на нашей улице все пьяницы. Она красивая, веселая тоже... Очень пьяница, курва! Я ей говорю: «Перестань, дурочка, водку эту глохтить, богатая будешь», а она хохочет. Баба, ну и глупая! А она хорошая, вот проспится увидишь. Он обаятельно улыбался такой чарующей улыбкой, что хотелось зареветь, закричать на весь город от невыносимой, жгучей жалости к нему. Его красивая головка покачивалась на тонкой шее, точно странный какой-то цветок, а глаза все более разгорались оживлением, притягивая меня с необоримою силой. Слушая его детскую, но страшную болтовню, я на минуту забывал, где сижу, и вдруг снова видел тюремное окно, маленькое, забрызганное снаружи грязью, черное жерло печи, кучу пакли в углу, а у двери, на тряпье, желтое, как масло, тело женщины-матери. Хорошая зверильница? спросил мальчик с гордостью. Очень. Бабочков нету вот у меня, бабочков и мотыльков! Тебя как зовут? Ленька. Тезка мне. Ну? А ты какой человек? Так себе. Никакой. Ну, уж врешь! Всякий человек какой-нибудь, я ведь знаю. Ты добрый. Может быть. Уж я вижу! Ты робкий, тоже. Почему робкий? Уж я знаю! Он улыбнулся хитрой улыбкой и даже подмигнул мне. А почему все-таки робкий? Вот сидишь со мной, значит боишься ночью-то идти! Да ведь уж светает. Ну, и уйдешь. Я опять приду к тебе. Он не поверил, прикрыл милые, мохнатые глаза ресницами и, помолчав, спросил: Зачем? Посидеть с тобой. Ты очень интересный. Можно прийти? Валяй! К нам все ходят... Вздохнув, он сказал: Обманешь. Ей-богу приду! Тогда приходи. Ты уж ко мне, а не к мамке, ну ее к ляду! Ты давай дружиться со мной, ладно? Ладно. Ну вот. Ничего, что ты большой; тебе сколько годов? Двадцать первый. А мне двенадцатый. У меня нету товарищей, одна Катька водовозова, так ее водовозиха бьет за то, что она ко мне ходит... Ты вор? Нет. Почему вор? У тебя очень рожа страшная, худущая, с таким носом, как у воров. У нас два вора бывают, один Сашка, дурак и злой, а другой Ванечка, так этот добрый, как собака. А у тебя коробочки есть? Принесу. Принеси! Я мамке не скажу, что ты придешь... Почему? Так. Она всегда радуется, когда мужчины в другой раз приходят. Вот, любит мужчинов, шкуреха, просто беда! Она смешная девчонка, мамка у меня. Пятнадцати лет ухитрилась родила меня и сама не знает как! Ты когда придешь? Завтра вечером. Вечером она уж напьется. А ты чего делаешь, если не воруешь? Баварским квасом торгую. Ой-ли? Принеси бутылку, а? Конечно принесу! Ну, я пошел. Валяй. Придешь? Обязательно. Он протянул мне обе длинные руки, я тоже обеими руками сжал и потряс эти тонкие, холодные косточки и, уже не оглядываясь на него, вылез на двор, точно пьяный. Светало; над сырой кучей полуразвалившихся построек трепетала, угасая, Венера. Из грязной ямы под стеною дома смотрели на меня квадратными глазами стекла подвального окна, мутные и грязные, как глаза пьяницы. В телеге у ворот спал, широко раскинув огромные босые ноги, краснорожий мужик, торчала в небо густая, жесткая борода в ней светились белые зубы, казалось, что мужик, закрыв глаза, ядовито, убийственно смеется. Подошла ко мне старая собака, с плешью на спине, видимо, ошпаренная кипятком, понюхала ногу мою и тихонько, голодно провыла, наполнив сердце мое ненужной жалостью к ней. На улицах, в лужах, устоявшихся за ночь, отражалось утреннее небо голубое и розовое, эти отражения придавали грязным лужам обидную, лишнюю, развращающую душу красоту. На другой день я попросил ребятишек моей улицы наловить жуков, бабочек, купил в аптеке красивых коробочек и отправился к Леньке, захватив с собою две бутылки квасу, пряников, конфект и сдобных булок. Ленька принял мои дары с великим изумлением, широко открыв милые глаза, при дневном свете они были еще чудесней. У-ю-юй, заговорил он низким, не ребячьим голосом, сколько ты всего притащил! Ты, что ли, богатый? Как же это, богатый, а плохо одетый и, говоришь, не вор? Вот так коробочки! Ую-юй, даже жалко тронуть, руки у меня немытые. Там кто? Юх, жучишка-то! Как медный, даже зеленый, ох ты, черт... А выбегут да улетят? Ну уж... И вдруг весело крикнул: Мамк! Слезь, вымой руки мне, ты погляди, курятина, чего он принес! Это он самый, вчерашний, ночной-то, который приволок тебя, как будочник, это он все! Его тоже Ленька зовут... Спасибо надо сказать ему, услышал я сзади себя негромкий, странный голос. Мальчик часто закивал головой: Спасибо, спасибо! В подвале колебалось густое облако какой-то волосатой пыли, сквозь него я с трудом разглядел на печи встрепанную голову, обезображенное лицо женщины, блеск ее зубов, невольную, нестираемую улыбку. Здравствуйте! Здравствуйте, повторила женщина; ее гнусавый голос звучал негромко, но бодро, почти весело. Смотрела она на меня прищурясь и как будто насмешливо. Ленька, забыв про меня, жевал пряник, мычал, осторожно открывая коробки, ресницы бросали тень на щеки его, увеличивая синеву под глазами. В грязные стекла окна смотрело солнце, тусклое, как лицо старика, на рыжеватые волосы мальчика падал мягкий свет, рубашка на груди Леньки расстегнута, и я видел, как за тонкими косточками бьется сердце, приподнимая кожу в едва намеченный сосок. Его мать слезла с печи, намочила под рукомойником полотенце и, подойдя к Леньке, взяла его левую руку. Убег, стой, убег! закричал он и весь, всем телом, завертелся в ящике, разбрасывая пахучее тряпье под собой, обнажая синие, неподвижные ноги. Женщина засмеялась, шевыряясь в тряпках, и тоже кричала: Лови его! А поймав жука, положила его на ладонь своей руки, осмотрела бойкими глазами василькового цвета и сказала мне тоном старой знакомой: Эдаких много! Не задави, строго предупредил ее сын. Она, раз, пьяная села на зверильницу-то мою, так столько подавила! А ты забудь про то, утешеньице мое. Уж я хоронил-хоронил... Я же тебе сама и наловила их после. Наловила! Те были ученые, которых задавила ты, дурочка из переулочка! Я их, которые издохнут, в подпечке хороню, выползу и хороню, там у меня кладбище... Знаешь, был у меня паук, Минка, совсем как мамкин любовник один, прежний, который в тюрьме, толстенький, веселый... Ах ты, утешеньишко мое милое, сказала женщина, поглаживая кудри сына темной, маленькой рукою с тупыми пальцами. Потом, толкнув меня локтем, спросила, улыбаясь глазами: Хорош сынок? Глазки-то, а? Ты возьми один глаз, а ноги отдай, предложил Ленька, ухмыляясь и разглядывая жука. Какой... железный! Толстый. Мам, он на монаха похожий, на того, которому ты лестницу вязала, помнишь? Ну как же! И, посмеиваясь, она стала рассказывать мне: Это, видишь, ввалился однова к нам монашище, большущий такой, да и спрашивает: «Можешь ты, паклюжница, связать мне лестницу из веревок?» А я сроду не слыхала про такие лестницы. «Нет, говорю, не смогу я!» «Так я, говорит, тебя научу». Распахнул рясу-то, а у него все брюхо веревкой нетолстой окручено, длинная веревища да крепкая! Научил. Вяжу я, вяжу, а сама думаю: «На что это ему? Не церкву ли ограбить собрался?» Она засмеялась, обняв сына за плечи и все поглаживая его. Ой, затейники! Пришел он в срок, я и говорю: «Скажи; ежели это тебе для воровства, так я не согласна!» А он смеется хитровато таково: «Нет, говорит, это через стену перелезать; у нас стена большая, высокая, а мы люди грешные, а грех-от за стеной живет, поняла ли?» Ну, я поняла: это ему, чтобы по ночам к бабам лазить. Хохотали мы с ним, хохотали... Уж ты у меня хохотать любишь, сказал мальчик тоном старшего. А вот самовар бы поставила... Так сахару же нету у нас. Купи поди... Да и денег нету. Уй, ты, пропивашка! У него возьми вот... Он обратился ко мне: У тебя есть деньги? Я дал женщине денег, она живо вскочила на ноги, сняла с печи маленький самовар, измятый, чумазый, и скрылась за дверью, напевая в нос. Мамка! крикнул сын вслед ей. Вымой окошко, ничего не видать мне! Ловкая бабенка, я тебе скажу! продолжал он, аккуратно расставляя по полочкам коробки с насекомыми, полочки, из картона, были привешены на бечевках ко гвоздям, вбитым между кирпичами в пазы сырой стены. Работница... как начнет паклю щипать, хоть задохнись, такую пылищу пустит! Я кричу: «Мамка, да вынеси ты меня на двор, задохнусь я тут!» А она: «Потерпи, говорит, а то мне без тебя скучно будет». Любит она меня, да и всё! Щиплет и поет, песен она знает тыщу! Оживленный, красиво сверкая дивными глазами, приподняв густые брови, он запел хриплым альтовым голосом: Т-во Н. Р. и К°
Вот Орина на перине лежит...
Послушав немножко, я сказал: Очень похабная песня. Они все такие, уверенно объяснил Ленька и вдруг встрепенулся. Чу, музыка пришла! Ну-ко, скорее, подними-ко меня... Я поднял его легкие косточки, заключенные в мешок серой, тонкой кожи, он жадно сунул голову в открытое окно и замер, а его сухие ноги бессильно покачивались, шаркая по стене. На дворе раздраженно визжала шарманка, выбрасывая лохмотья какой-то мелодии, радостно кричал басовитый ребенок, подвывала собака, Ленька слушал эту музыку и тихонько сквозь зубы ныл, прилаживаясь к ней. Пыль в подвале осела, стало светлее. Над постелью его матери висели рублевые часы, по серой стене, прихрамывая, ползал маятник величиною с медный пятак. Посуда на шестке стояла немытой, на всем лежал толстый слой пыли, особенно много было ее в углах на паутине, висевшей грязными тряпками. Ленькино жилище напоминало мусорную яму, и превосходные уродства нищеты, безжалостно оскорбляя, лезли в глаза с каждого аршина этой ямы. Мрачно загудел самовар, шарманка, точно испугавшись его, вдруг замолчала, чей-то хриплый голос прорычал: Р-рвань! Сними, сказал Ленька, вздыхая, прогнали... Я посадил его в ящик, а он, морщась и потирая грудь руками, осторожно покашлял: Болит грудишка у меня, долго дышать настоящим воздухом нехорошо мне. Слушай, ты чертей видал? Нет. И я тоже. Я, ночью, все в подпечек гляжу не покажутся ли? Не показываются. Ведь черти на кладбищах водятся, верно? А на что тебе их? Интересно. Вдруг один черт добрый? Водовозова Катька видела чертика в погребе, испугалась. А я страшного не боюсь. Закутав ноги тряпьем, он продолжал бойко: Я люблю даже страшные сны люблю, вот. Раз видел дерево, так оно вверх корнями росло, листья-то по земле, а корни в небо вытянулись. Так я даже вспотел весь и проснулся со страху. А то мамку видел: лежит голая, а собака живот выедает ей, выкусит кусочек и выплюнет, выкусит и выплюнет. А то дом наш вдруг встряхнулся, да и поехал по улице, едет и дверями хлопает и окнами, а за ним чиновницына кошка бежит... Он зябко повел остренькими плечиками, взял конфетку, развернул цветную бумажку и, аккуратно расправив ее, положил на подоконник. Я из этих бумажек наделаю разного, чего-нибудь хорошего. А то Катьке подарю. Она тоже любит хорошее: стеклышки, черепочки, бумажки и все. А слушай-ка: если таракана все кормить да кормить, так он вырастет с лошадь? Было ясно, что он верит в это; я ответил: Если хорошо кормить вырастет! Ну да! радостно вскричал он. А мамка, дурочка, смеется! И он прибавил зазорное слово, оскорбительное для женщины. Глупая она! Кошку так уж совсем скоро можно раскормить до лошади верно? А что ж? Можно! Эх, корму нет у меня! Вот бы ловко! Он даже затрясся весь от напряжения, крепко прижав рукой грудь. Мухи бы летали по собаке величиной! А на тараканах можно бы кирпич возить, если он с лошадь, так он сильный! Верно? Только вот усы у них... Усы не помешают, они как вожжи будут, усы! Или паук ползет агромадный, как кто? Паук не боле котенка, а то страшно! Нет у меня ног, а то бы! Я бы работал бы и всю свою зверильницу раскормил. Торговал бы, после купил бы мамке дом в чистом поле. Ты в чистом поле бывал? Бывал, как же! Расскажи, какое оно, а? Я начал рассказывать ему о полях, лугах, он слушал внимательно, не перебивая, ресницы его опускались на глаза, а ротишко открывался медленно, как будто мальчик засыпал. Видя это, я стал говорить тише, но явилась мать с кипящим самоваром в руках, под мышкой у нее торчал бумажный мешок, из-за пазухи бутылка водки. Вот она я! Ло-овко, вздохнул мальчик, широко раскрыв глаза. Ничего нет, только трава да цветы. Мамка, ты бы вот нашла тележку да свезла меня в чистое поле! А то издохну и не увижу никогда. Шкура ты, мамка, право! обиженно и грустно закончил он. Мать ласково посоветовала ему: А ты не ругайся, не надо! Ты еще маленький... «Не ругайся»! Тебе хорошо, ходишь куда хошь, как собака все равно. Ты счастливая... Слушай-ка, обратился он ко мне, это бог сделал поле? Наверное. А зачем? Чтобы гулять людям. Чистое поле! сказал мальчик, задумчиво улыбаясь, вздыхая. Я бы взял туда зверильницу и всех выпустил их, гуляй, домашние! А слушай-ка! бога делают где в богадельне? Его мать взвизгнула и буквально покатилась со смеха, опрокинулась на постель, дрыгая ногами, вскрикивая: О, чтоб те... о господи! Утешеньишко ты мое! Да, чай, бога-то богомазы... ой, смехота моя, чудашка... Ленька с улыбкой поглядел на нее и ласково, но грязно выругался. Корячится, точно маленькая! Любит же хохотать. И снова повторил ругательство. Пускай смеется, сказал я, это тебе не обидно! Нет, не обидно, согласился Ленька. Я на нее сержусь, только когда она окошко не моет; прошу, прошу: «Вымой же окошко, я света божьего не вижу», а она все забывает... Женщина, посмеиваясь, мыла чайную посуду, подмигивала мне голубым светлым глазом и говорила: Хорошо утешеньице у меня? Кабы не он утопилась бы давно, ей-богу! Удавилась бы... Она говорила это улыбаясь. А Ленька вдруг спросил меня: Ты дурак? Не знаю. А что? Мамка говорит дурак! Так ведь я почему? воскликнула женщина, нимало не смущаясь. Привел с улицы пьяную бабу, уложил ее спать, а сам ушел, нате-ко! Я ведь не во зло сказала. А ты уж сейчас ябедничать, у какой... Она говорила тоже, как ребенок, строй ее речи напоминал девочку-подростка. Да и глаза у нее были детски чистые, тем безобразнее казалось безносое лицо, с приподнятой губой и обнаженными зубами. Какая-то ходячая, кошмарная насмешка, и веселая насмешка. Ну, давайте чай пить, предложила она торжественно. Самовар стоял на ящике рядом с Ленькой, озорниковатая струйка пара, выбиваясь из-под измятой крышки, касалась его плеча. Он подставлял под нее ручонку и, когда ладонь увлажнялась паром, мечтательно щурясь, вытирал ее о волосы. Вырасту большой, говорил он, сделает мамка тележку мне, буду по улицам ползать, милостинку просить. Напрошу и выползу в чистое поле. Охо-хо, вздохнула мать и тотчас тихонько засмеялась. Раем видит поле-то, милый! А там лагеря, да охальники солдаты, да пьяные мужики. Врешь, остановил ее Ленька, нахмурясь. Спроси-ка его, какое оно, он видел. А я не видала? Пьяная-то! Они начали спорить, совсем как дети, так же горячо и нелогично, а на двор уже пришел теплый вечер, в покрасневшем небе неподвижно стояло густое сизое облако. В подвале становилось темно. Мальчик выпил кружку чая, вспотел, взглянул на меня, на мать и сказал: Наелся, напился, даже спать захотелось, ей-богу... И усни, посоветовала мать. А он уйдет! Ты уйдешь? Не бойсь, я его не пущу, сказала женщина, толкнув меня коленом. Не уходи, попросил Ленька, прикрыл глаза и, сладко потянувшись, свалился в ящик. Потом вдруг приподнял голову и с упреком сказал матери: Ты бы вот выходила за него замуж, венчалась бы, как другие бабы, а то валандаешься зря со всяким... только бьют... А он добрый... Спи, знай, тихо сказала женщина, наклонясь над блюдцем чая. Он богатый... С минуту женщина сидела молча, схлебывая чай с блюдечка неловкими губами, потом сказала мне, как старому знакомому: Так вот мы и живем тихонько, я да он, а боле никого. Ругают меня на дворе распутная! А что ж? Мне стыдиться некого. К этому же видите, как я снаружи испорчена. Всякому сразу видно, для чего я гожусь. Да. Уснул сынок, утешеньишко мое. Хорошее дитя у меня? Да. Очень! Не налюбуюсь. Умница ведь? Мудрец. То-то! Отец у него барин был, старичок; этот как их зовут? Конторы у них, ах ты! Бумаги пишут? Нотариус? Вот, он самый! Милый был старичок... Ласковый. Любил меня, я горничной у него жила. Она прикрыла тряпьем голые ножки сына, поправила под его головой темное изголовье и снова заговорила, легко так: Вдруг помер. Ночью было, я только ушла от него, а он ка-ак грохнется на пол, только и житья! Вы квасом торгуете? Квасом. От себя? От хозяина. Она подвинулась ко мне поближе, говоря: Вы мною, молодой человек, не брезгуйте, теперь уж я не заразная, спросите кого хотите в улице, все знают! Я не брезгую. Положив на колено мне маленькую руку со стертой кожей на пальцах и обломанными ногтями, она продолжала ласково: Очень я благодарна вам за Леньку, праздник ему сегодня. Хорошо это сделали вы... Надобно мне идти, сказал я. Куда? удивленно спросила она. Дело есть. Останьтесь! Не могу... Она посмотрела на сына, потом в окно, на небо и сказала негромко: А то останьтесь. Я рожу-то платком прикрою... Хочется мне за сына поблагодарить вас... Я закроюсь, а? Она говорила неотразимо по-человечьи, так ласково, с таким хорошим чувством. И глаза ее детские глаза на безобразном лице улыбались улыбкой не нищей, а человека богатого, которому есть чем поблагодарить. Мамка, вдруг крикнул мальчик, вздрогнув и приподнявшись, ползут! Мамка же... иди-и... Приснилось, сказала мне она, наклонясь над сыном. Я вышел на двор и в раздумье остановился, из открытого окна подвала гнусаво и весело лилась на двор песня, мать баюкала сына, четко выговаривая странные слова: Придут Страсти-Мордасти,
Приведут с собой Напасти;
Приведут они Напасти,
Изорвут сердце на части!
Ой беда, ой беда!
Куда спрячемся, куда?
Я быстро пошел со двора, скрипя зубами, чтобы не зареветь. Приведут с собой Напасти;
Приведут они Напасти,
Изорвут сердце на части!
Ой беда, ой беда!
Куда спрячемся, куда?
© Это произведение перешло в общественное достояние. Произведение написано автором, умершим более семидесяти лет назад, и опубликовано прижизненно, либо посмертно, но с момента публикации также прошло более семидесяти лет. Оно может свободно использоваться любым лицом без чьего-либо согласия или разрешения и без выплаты авторского вознаграждения.