— Это Гараська-то бросовый?! — удивился Бучинский, когда у нас зашла речь о нем. — Да я вам скажу, дайте мне десять старателей, за них одного Гараську не отдам. Да-с.
— Да ведь он же не может работать, как другие старатели?
— Работать… что такое работать… пхэ! Лошадь работает, машина работает, вода работает… так? А Гараська — золотой человек. У него голова на плечах, а не капустный вилок, как у других. Знаете, что я вам скажу, — задумчиво прибавил Бучинский: — я не желал бы одной ночи провести вместе с этим Гараськой где-нибудь в лесу…
— Почему так?
Бучинский насосал свою трубку, исчез в облаках дыма и засмеялся:
— Вот вы живете неделю на прииске и еще год проживете и все-таки ничего не узнаете, — заговорил он. — На приисках всякий народ есть; разбойник на разбойнике… Да. Вы посмотрите только на ихние рожи: нож в руки и сейчас на большую дорогу. Ей-богу… А Гараська… Одним словом, я пятнадцать лет служу на приисках, а такого разбойника еще не видал. Он вас среди белого дня зарежет за двугривенный, да еще и зарежет не так, как другие: и концов не найти.
Бучинский любил прибавить для красного словца, и в его словах можно было верить любой половине, но эта характеристика Гараськи произвела на меня впечатление против всякого желания. При каждой встрече с Гараськой слова Бучинского вставали живыми, и мне начинало казаться, что действительно в этом изможденном теле жило что-то особенное, чему не приберешь названия, но что заставляло себя чувствовать. Когда Гараська улыбался, я испытывал неприятное чувство.
— А вам что смотреть у нас? — как-то равнодушно спрашивал Гараська, когда мы от контроля шли к его вашгерду. — Робим, как все другие…
Объяснить прямую цель своих посещений я не желал, а только постарался уверить загадочного парня в полной чистоте своих намерений.
Из выработки подозрительно глянуло на нас широкое и суровое лицо рыжего кума, а около вашгерда молча работали две женщины. Они даже не взглянули в нашу сторону. Одна, помоложе, со следами недавней красоты на помертвелом бледном лице, глухо кашляла; это была, как я узнал после, любовница Гараськи, попавшая на прииски откуда-то из глубины Чердынского уезда. Другая женщина, некрасивая и рябая, с тупым равнодушным лицом, служила живым олицетворением одной мускульной силы, без всяких признаков той сложной внутренней жизни, которая отпечатывается на человеческом лице.
— Ну, теперь видел? — коротко проговорил Гараська, когда мы осмотрели выработку и вашгерд; кум молчал, как затравленный волк, бабы смотрели в сторону.
— Отчего вас работает всего четверо? — спросил я. — Ведь неудобно…
— Кому как, а нам и так хорошо.
Я заходил несколько раз к Гараське, и эти посещения не привели ни к чему, за исключением того, разве, что кум, наконец, расступился и заговорил. Поводом для нашего сближения послужила охота. Кум снизошел даже до того, что обещал когда-нибудь в праздник сводить меня под какую-то Мохнатенькую гору, где дичи водилось видимо-невидимо. Однажды, когда я сидел в выработке кума, до меня донеслись странные звуки: в первую минуту я подумал, что кто-то причитает по покойнику, но потом уже расслышал, что это была песня.
— Ишь, развылась! — строго заметил кум, не страдавший излишней словоохотливостью и болтливостью.
— Кто это поет?
— Да Гараськина Марфутка каку-то плачу все воет… Слышь, в ихней стороне на свадьбе такие песни играют. Марфутка-то, чердынская выходит, так к ненастью и тоскует…
— А другая девка — заводская?
— Это Ховря-то? А черт ее знает, откудова она… Какая-то бесчувственная, Христос с ней!
Я долго вслушивался в «плачу» Марфутки. Голос у нее был хороший, хотя и надсаженный. Но в словах и в самом мотиве «плачи» было столько безысходной тоски, глухой жалобы и нежной печали!..
Мне ночесь, молодешеньке, Не спалось да много виделось: С по лугам, лугам зеленыим Разлилася вода вешняя, По крутым красным бережкам, По желтым песочкам. Отнесло, отлелеяло Милу дочь да от матери; Шла по бережку родна матушка, С-покруту родимая… «Воротись, мое дитятко! Воротись, мое родимое!»