Вот с одной, пронесшейся над моею головою, безголовой пташки что-то капнуло… Тяжёлое… точно она на меня зерно гороху уронила, и притом попало это мне прямо на руку…
Это была кровь, и притом совершенно свежая, даже тёплая.
Что за странность?
Оглядываюсь — на противоположной стороне площадки, так же как и я, глазеют на безголовых летунов человек шесть городских извозчиков и несколько ребятишек…
Вот одна безголовая пташка со всего размаха шлёпнулась о железную крышу какой-то надворной постройки.
Летела — казалось, птичка, а упала — словно стаяла.
Осталось только самое маленькое пятнышко, которое надо было с усилием не потерять из глаз — до того стало оно ничтожно.
Зато теперь можно было рассмотреть, что это такое.
Я опустил руку в дорожную сумку, где у меня был маленький бинокль, и только что стал наводить его на крышу, как кто-то серым рукавом закрыл мне «поле зрения».
У меня в Курске не могло быть знакомых, которые бы имели право допустить такую короткую фамильярность, но прежде чем я успел отнять от глаз бинокль, серая завеса уже снялась, и я увидал ворону, которая уносила в клюве обезглавленную пташку.
Послышался хохот, свист; в ворону с добычею, без вреда для них, полетели щепы и палки, и потом опять пошёл фонтаном взлет обезглавленных пташек.
Я захотел видеть источник этого необычайного явления, и оно объяснилось: тут же за углом стояла низкая крестьянская телега, запряженная заморенною лохматою лошадёнкою. Лошадь ела сенцо, которое было привязано к запрягу её оглобли; а на телеге стоял большой лубочный короб, по верху которого затянута нитяная сетка. Над коробом, окорячив его ногами, упертыми в тележные грядки, сидел рослый повар в белых панталонах, в белой куртке и в белом колпаке, а перед ним на земле стоял средних лет торговый крестьянин и держал в руках большое решето, в которое повар что-то сбрасывал, точно как будто орешки.
Прежде опустит руку в короб, потом вынет её точно чем-то обросшую, встряхнёт ею, и сей же момент всюду по воздуху полетят безголовые птички; а он сбросит в решето горсточку орешков. И все так далее.
Спросил, — что это делают? — и получил короткое объяснение:
— Перепёлок рвут.
— Как, — говорю, — странно?
— Отчего странно? — отвечает продавец, — это у нас завсегда так. Они теперь жирные; как заберёшь их в руку, между пальчиками по головешке, и встряхнешь, у них сейчас все шейки милым делом и оборвутся. Полетает без головки — из неё кровочка скапит, и скус тоньше. А по головёшкам, кои в решете сбросаны, считать очень способно. Сколько головёшек, за столько штук и плата.
«Ах, вы, — думаю, — „ведомые кмети“! С этаким ли способным народом не спрятать без следов монастырскую рощу!»
Но мне интереснее всего был сам продавец, ибо — коротко сказать — это был не кто иной, как оный давний отрок Гиезий. Он обородател и постарел, но вид имел очень болезненный.
Как только я назвал себя, Гиезий узнал меня сразу и подал свою уваленную птичьим пухом руку. А между тем и перепелиная казнь была кончена; повар соскочил на землю и пошёл к бочке с водою мыть руки, а мы с старым знакомцем отправились пить чай. Сели уютненько, решето с птичьими головками под стол спрятали и разговорились.
Гиезий сообщил мне, что он давно отбыл годы обетованного отрочества и уже «живёт со второю хозяйкою», то есть женат на второй жене, имеет детей, а живёт промыслом — торгует то косами и серпами, то пенькою и пшеном, иногда же, между делом, и живностию.
Спрашиваю:
— Счастливо ли живёте?
— Ничего бы, — отвечает, — если бы не рак.
— Какой рак?
— А как же, — говорит, — ведь у меня рак в желудке, я скоро умру.
— Да почему вы знаете, что у вас рак?
— Много докторов видели, все одно сказали: рак. Да я и сам вижу. Почти никакой пищи принять не могу, от всего извергает.
— Чем же вы лечитесь?
— Прежде лечился, а ныне бросил, один морковный сок натощак пью. Все равно пользы никакой быть не может.
— Отчего вы так печально думаете?
— Помилуйте, разве я дитя, что не понимаю. Тридцать ведь, сударь, лет и три года этакое тиранство я соблюдал при дедушке Малахии! Ведь это вспомянуть страшно становится. Он говел в летех своих заматорелых, а я одно и такое же мучение с ним претерпевал в цветущей моей младости.
— И кроме того он вас, помнится, очень бил.
— Да, разумеется, «началил», да это ничего, без того и невозможно. А вот голод — это ужасно. Бывало, в госпожин пост и оскребки из деревянной чашки все со щепой переешь и, что в земле случаем ногами втоптано, везде выковыряешь да проглотишь, а теперь вот через это староверское злое безумие и умирай без времени, а детей пусти по миру.
— Вы, — говорю, — пост называете безумием?
— Да-с. А что такое? Впрочем, не осудите, с досады иной раз, как о ребятишках вздумаешь, очень что-нибудь скажешь. Детей жалко.
— А как теперь ваши религиозные убеждения?
Он махнул рукою.