Я припал к окороку, и грыз и сосал сырое мясо, стараясь утолить терзавший меня голод, и в то же время смотрел на моего избавителя.
Что это такое было у него на голове, которая оставалась все в том же дивном, блестящем, высоком уборе,— никак я этого не мог разобрать, и говорю:
— Послушай, что это у тебя на голове?
— А это,— отвечает,— то, что ты мне денег не дал.
Признаюсь, я не совсем понял, что он мне этим хотел сказать, но всматриваюсь в него внимательнее — и открываю, что этот его высокий бриллиантовый головной убор есть не что иное, как его же собственные длинные волосы: все их пропушило насквозь снежною пылью, и как они у него на бегу развевались, так их снопом и заморозило.
— А где же твой треух?
— Кинул.
— Для чего?
— А что ты мне денег не дал.
— Ну,— говорю,— я тебе, точно, забыл денег дать,— это я дурно сделал, но какой же жестокий человек этот хозяин, который тебе не поверил и в такую стыдь с тебя шапку снял.
— С меня шапки никто не снимал.
— А как же это было?
— Я ее сам кинул.
И рассказал мне, что он по приметке весь день бежал, юрту нашел — в юрте медведь лежит, а хозяев дома нет.
— Ну?
— Думал, тебе долго ждать, бачка,— ты издохнешь.
— Ну?
— Я медведь рубил, и лапу взял, и назад бежал, а ему шапку клал.
— Зачем?
— Чтобы он дурно, бачка, не думал.
— Да ведь тебя этот хозяин не знает.
— Этот, бачка, не знает, а другой знает.
— Который другой?
— А тот хозяин, который сверху смотрит.
— Гм! Который сверху смотрит?..
— Да, бачка, как же: ведь он, бачка, все видит.
— Видит, братец, видит.
— Как же, бачка? Он, бачка, не любит, кто худо сделал.
Рассуждение весьма близкое к тому, какое высказал св. Сирин соблазнявшей его прелестнице, которая манила его к себе в дом, а он приглашал ее согрешить всенародно на площади; та говорит: «Там нельзя; там люди увидят», а он говорит: «Я на людей-то не очень бы посмотрел, а вот как бы нас бог не увидал? Давай-ка лучше разойдемся».
«Ну, брат,— подумал я,— однако и ты от царства небесного недалеко ходишь»; а он во время сей краткой моей думы кувыркнулся в снег.
— Прощай,— говорит,— бачка, ты лопай, а я спать хочу.
И засопел своим могучим обычаем.
Это уже было темно; над нами опять разостлалось черное небо, и по нем, как искры по смоле, засверкали безлучные звезды.
Я тогда уже немножко препитался, то есть проглотил несколько кусочков сырого мяса, и стоял с медвежьим окороком на руках над спящим дикарем и вопрошал себя:
«Что за загадочное странствие совершает этот чистый, высокий дух в этом неуклюжем теле и в этой ужасной пустыне? Зачем он воплощен здесь, а не в странах, благословенных природою? Для чего ум его так скуден, что не может открыть ему творца в более пространном и ясном понятии? Для чего, о боже, лишен он возможности благодарить тебя за просвещение его светом твоего Евангелия? Для чего в руке моей нет средств, чтобы возродить его новым торжественным рождением с усыновлением тебе Христом твоим? Должна же быть на все это воля твоя; если ты, в сем печальном его состоянии, вразумляешь его каким-то дивным светом свыше, то я верю, что сей свет ума его есть дар твой! Владыко мой, како уразумею: что сотворю, да не прогневлю тебя и не оскорблю сего моего искреннего?»