Я посмотрел в упор на Мишу. Лицо всё такое же, розовое да свежее (впрочем, оно так и не изменилось у него до конца), и глаза влажные да ласковые с поволокой, и ручки беленькие… А вином отдаёт.
— Что ж? — промолвил я наконец, — дело хорошее — коли другого исхода нет. Но зачем же от тебя вином-то пахнет?
— Старая закваска, — ответил Миша и вдруг засмеялся — да тотчас спохватился и, поклонившись прямым и низким, монашеским поклоном, прибавил: — Не пожалуете ли что на путь-дороженьку? Ведь в монастырь иду я пешком…
— Когда?
— Сегодня… сейчас.
— К чему же так спешить?
— Дяденька! Мой девиз всегда был: скорей! скорей!
— А теперь какой у тебя девиз?
— И теперь тот же… Только — к добру скорей!
Так Миша и ушёл, предоставив мне размышлять о превратностях судеб человеческих.
Но он скоро опять напомнил мне о своём существовании. Месяца два спустя после его посещения я получил от него письмо, первое из тех писем, которыми он впоследствии наделял меня. И заметьте странность: я редко видывал более опрятный и чёткий почерк, чем у этого безалаберного человека. И слог его писем был очень правильный, слегка витиеватый. Неизменные просьбы о помощи всегда чередовались с обещаниями исправиться, честными словами и клятвами… Всё это казалось — а может, и было — искренним. Росчерк Миши под письмом постоянно сопровождался особенными закрутасами, чёрточками и точками — и много употреблял он восклицательных знаков. В том первом письме Миша извещал меня о новом «обороте своей фортуны». (Впоследствии он называл эти обороты — нырками… и нырял он часто.) Он отправлялся на Кавказ служить «грудью» царю и отечеству, в качестве юнкера! И хотя некая добродетельная тётка вошла в его бедственное положение и прислала ему незначительную сумму, — он, однако, всё-таки просил и меня помочь ему экипироваться. Я исполнил его просьбу и в течение двух лет опять ничего не слышал о нём. Признаться, я сильно сомневался в том, поехал ли он на Кавказ? Но оказалось, что он точно поехал туда, по протекции поступил в Т…й полк юнкером и прослужил в нём эти два года. Целые легенды составились там о нём. Мне их сообщил один офицер его полка.
Я узнал много такого, чего я и от него не ожидал. Меня, конечно, не удивило то, что военным человеком, служакой, он оказался плохим, даже просто негодным; но чего я не ожидал, так это того, что и храбрости в нём особенной не замечалось; что в сражениях он имел вид унылый и вялый, не то скучал, не то смущался. Всякая дисциплина его стесняла, внушала ему грусть; дерзок он был до сумасбродства, когда дело шло только о нём лично: не было такого безумного пари, от которого бы он отказался; но делать зло другим, убивать, драться он не мог — быть может, оттого, что сердце у него было доброе, а быть может, оттого, что «хлопчатобумажное» (как он выражался) воспитание его изнежило. Самого себя истреблять он был готов всячески и во всякое время… Но других — нет. «Чёрт его разберет, — толковали о нём товарищи, — дряблый он, тряпка — и отчаянный какой-то, просто оглашенный!» Случалось мне впоследствии спрашивать Мишу: какой это злой дух его толкает, заставляет пить запоем, рисковать жизнью и т. и.? У него всегда был один ответ: тоска!
— Да отчего — тоска?
— Как же, помилуйте! Придёшь этаким образом в себя, очувствуешься, станешь размышлять о бедности, о несправедливости, о России… Ну — и кончено! Сейчас тоска — хоть пулю в лоб! Закутишь поневоле.
— Россию-то ты зачем сюда приплёл?
— А то как же? Нельзя! Оттого я и боюсь размышлять.
— Всё это у тебя — и тоска эта — от бездействия.
— Да не умею я ничего делать, дяденька! родной! Вот взять да жизнь на карту доставить — пароли пэ, да щёлк за воротник! Это я умею! Вы вот научите меня, что мне делать, жизнью из-за чего рискнуть! Я — сию минуту!..
— Да ты живи просто… Зачем рисковать?
— Не могу! Вы скажете: необдуманно я поступаю… Как же иначе?.. Станешь думать — и, господи, что в голову полезет! Это немцы одни думают!..
Как тут было разговаривать с ним? Отчаянный — да и полно!