Станкевич заметил, что плохо тому, кто по привычке любуется прелестью, да еще в такие молодые годы. В то время жил в Риме некто Брыкчинский, поляк, друг Листа и отличный пианист, умиравший от чахотки. Станкевич его очень любил. У Брыкчинского было весьма замечательное, энергическое и умное лицо; он знал, что его болезнь безнадежна, а мы все знали, что и Станкевича болезнь безнадежна. Он давно любил Дьякову, на сестре которой чуть не женился, — и говорят, съехавшись с нею перед смертью, был чрезвычайно счастлив. Мы знали про его любовь, но уважали его тайну. Станкевич оттого так действовал на других, что сам о себе не думал, истинно интересовался каждым человеком и, как бы сам того не замечая, увлекал его вслед за собою в область идеала. Никто так гуманно, так прекрасно не спорил, как он. Фразы в нем следа не было; даже Толстой (Л. Н.) не нашел бы ее в нем. Он первый дал Шушу (так звали старшую дочь Ховриной) читать Шиллера и играл с ней в четыре руки на фортепиано. Незадолго до смерти он написал мне довольно большое письмо, которое я прилагаю. Умер он, как известно, в Новаре; он вместе с Ефремовым и Дьяковой ехал в северную Италию, на берега Lago di Como. Станкевич был более, нежели среднего роста, очень хорошо сложен; по его сложению нельзя было предполагать в нем склонности к чахотке. У него были прекрасные черные волосы, покатый лоб, небольшие, карие глаза; взор его был очень ласков и весел; нос тонкий, с горбиной, красивый, с подвижными ноздрями; губы тоже довольно тонкие, с резко означенными углами; когда он улыбался, они слегка кривились, но очень мило; вообще улыбка его была чрезвычайно приветлива и добродушна, хоть и насмешлива; руки у него были довольно большие, узловатые, как у старика; во всем его существе, в движениях была какая-то грация и бессознательная distinction, точно он был царский сын, не знавший о своем происхождении. Одевался он просто, носил обыкновенно палку. Ни разу не слыхал я от него жалоб на свое здоровье, — о болезни своей он говорил не иначе, как в шутливом тоне; никогда он не хандрил. Когда я изображал Покорского (в «Рудине»), образ Станкевича носился предо мной, но все это только бледный очерк.
В нем была наивность, почти детская, еще более трогательная и удивительная при его уме. Раз, на прощанье с г-жей Фроловой, он принес ей в подарок круглую (так-называемую геморроидальную) подушку под сиденье, принес — и вдруг догадался, что вид ее не приличен, сконфузился, и так и остался с подушкой в руках — и наконец расхохотался. Он был очень религиозен, но редко говорил о религии. По-французски говорил порядочно, по-немецки лучше; немецкий язык он знал очень хорошо. Я забыл сказать, что в Риме, я одно время рисовал карикатуры, иногда довольно удачно. Станкевич задавал мне разные забавные сюжеты и очень этим потешался. Особенно смеялся он одной карикатуре, в которой я изобразил свадьбу Маркова (живописца, теперешнего профессора); Марков вздыхал тоже по Шушу, к которой, грешный человек, и я не был совершенно равнодушен.
Станкевич упоминает в своих письмах о сестре Фроловой, г-же Кене. Она приезжала в Берлин к своей сестре. Помню я, что она была недурна собой, очень тиха и носила длинные белокурые букли. Впрочем, между ею и сестрой ее не было ничего общего; Фролову напоминал скорей ее брат, Иван Галахов, уже умерший, которого я встречал в Москве. Фролова умела, когда хотела, быть чрезвычайно блестящей в разговоре; помню, раз, приехал к ней в Берлин один очень умный француз, граф или маркиз. Вдвоем они вели целый вечер такой диалог — хоть бы из какой-нибудь «пословицы» Альфреда де-Мюссе. Г-жа Фролова, по уходе его, назвала его «un vrai gentleman», — тогда это слово не успело еще так опошлиться. В г-же Фроловой была наклонность к аристократии, — но сколько в ней было доброты и простоты в то же время!