— А ведь что ни говори, конечно, ты дрянь совершенная, — сказал он ему, — а я тебя люблю, ей-богу; потому что, во-первых, у меня такая натура, а во-вторых, коли рассудить, — ещё хуже тебя бывают, и даже можно сказать, что ты в своём роде порядочный человек.
— Истину изволили сказать, Михей Михеич, — возразил Онуфрий Ильич, сильно поощрённый такими словами, — самую сущую истину; а только, конечно, гонения…
— Ну, сдавай, сдавай, — перебил его Михей Михеич. — Что гонения! какие гонения! Благодари бога, что не сидишь в Пугачёвской башне на цепи… Сдавай.
И Онуфрий Ильич принялся сдавать, проворно мигая глазами и ещё проворнее мусля большой палец правой руки своим длинным и тонким языком.
Между тем Степан Петрович ходил по комнате, а Борис Андреич всё держался около Веры. Разговор шёл между ними урывками (она беспрестанно выходила) и до того незначительный, что и передать его было трудно. Он спрашивал её о том, кто у них в соседстве живёт, часто ли она выезжает, любит ли она хозяйство. На вопрос, что она читает, она отвечала: «Я бы читала, да некогда». И между тем когда, при наступлении ночи, мальчик вошёл в кабинет с докладом, что лошади готовы, ему жаль стало уезжать, жаль перестать видеть эти добрые глаза, эту ясную улыбку. Если б Степан Петрович вздумал его удерживать, он наверно бы остался; но Степан Петрович этого не сделал — не потому, чтобы он не был рад своему новому гостю, а потому, что у него так было заведёно: кто хотел ночевать, сам прямо приказывал, чтоб ему приготовили постель. Так поступили Михей Михеич и Онуфрий Ильич; они даже легли в одной комнате и разговаривали долго за полночь: их голоса глухо слышны были из кабинета; говорил больше Онуфрий Ильич, словно рассказывал что-то или убеждал в чём, а собеседник его только изредка произносил то недоумевающим, то одобрительным образом: «Гм!» На другое утро они уехали вместе в деревню Михея Михеича, а оттуда в город, тоже вместе.
На возвратном пути и Петр Васильич и Борис Андреич долго безмолвствовали. Петр Васильич даже заснул, убаюканный звяканьем колокольчика и ровным движением саней.
— Петр Васильич! — сказал наконец Борис Андреич.
— Что? — проговорил Петр Васильич спросонья.
— Что же вы меня не спрашиваете?
— О чём вас спрашивать?
— Да как в те разы — то ли?
— Насчёт Верочки-то? — Да!
— Вот тебе на! Разве я вам её прочил? Она для вас не годится.
— Напрасно вы это думаете. Мне она гораздо больше нравится, чем все ваши Эмеренции да Софьи Кирилловны.
— Что вы?
— Я вам говорю.
— Да помилуйте! Ведь она совсем простая девушка. Хозяйкой она может быть хорошей — точно; да ведь разве вам это нужно?
— А почему же и нет? Может быть, я именно этого ищу.
— Да что вы, Борис Андреич! помилуйте! Ведь она по-французски совсем не говорит!
— Так что ж такое? Разве нельзя обойтись без французского языка?
Петр Васильич помолчал.
— Я этого никак не предполагал… от вас; то есть… мне кажется, вы шутите.
— Нет, не шучу.
— Бог же вас знает после того! А я думал, что она только нашему брату под стать. Впрочем, она точно девчонка хоть куда.
И Петр Васильич поправил на себе шапку, уткнулся головою в подушку и заснул. Борис Андреич продолжал думать о Верочке. Ему всё мерещилась её улыбка, весёлая кротость её глаз. Ночь была светлая и холодная, снег переливал голубоватыми огнями, словно алмазный; на небе вызвездило, и Стожары ярко мерцали, мороз хрустел и скрипел под санями; покрытые оледенелым инеем ветки деревьев слабо звенели, блистая на луне, как стеклянные. В такое время воображение охотно играет. Вязовнин испытал это на себе. Чего-чего он не передумал, пока сани не остановились, наконец, у крыльца; но образ Верочки не выходил у него из головы и тайно сопровождал его мечтания.